А Христиан? Где же Христиан? Его хватились только сейчас, в последнюю минуту. Движения консульши, характерный жест, которым она проводила рукой от уголка рта к прическе, словно заправляя выбившуюся прядь, стали еще более нервозными. Она торопливо приказала что-то мамзель Зеверин, после чего та отправилась через ротонду мимо толпившихся там мальчиков-певчих и бедняков в комнату г-на Будденброка.
И тут же появился Христиан. Он вошел на своих кривых сухопарых ногах, слегка прихрамывая – последствия суставного ревматизма – и с самым благодушным видом потирая рукой свой лысый лоб.
– Черт побери, детки, – сказал он, – я чуть было не позабыл…
– Позабыл?.. – цепенея, повторила консульша.
– Да, чуть было не позабыл, что сегодня сочельник. Я сижу и читаю книгу «Путешествие в Южную Америку»… О господи, мне ведь приходилось и совсем по-другому праздновать рождество… – И он совсем уж было собрался рассказать о сочельнике в третьеразрядном лондонском кабаре, но тут до его сознания вдруг дошла благоговейная тишина, царившая в комнате, и он, сморщив нос, на цыпочках пробрался к своему месту.
«Дщерь Сиона, возвеселися!» – запели певчие, только что так шумевшие в коридоре, что сенатору пришлось постоять некоторое время в дверях, чтобы припугнуть их. Они пели дивно хорошо. Звонкие голоса, которым вторили более низкие, славя господа, ликующе возносились к небу, увлекая за собой все сердца, так что старые девы улыбались добрее, старики глубже заглядывали в свои души, припоминая всю прошедшую жизнь, а люди средних лет на мгновение забывали о своих тревогах и заботах.
Ганно разомкнул руки, которыми сжимал свое колено. Побледнев, он теребил бахрому скамеечки, полуоткрывши рот, тер язык о зуб, и выражение лица у него было такое, словно его трясет озноб. Временами он ощущал потребность поглубже вздохнуть, ибо теперь, когда воздух звенел серебряно-чистым пением хора, блаженство почти до боли сжимало его сердце.
Рождество!
Из-под высокой двустворчатой белой двери пробивался запах елки и своей сладостной пряностью будил предчувствие чуда там, в столовой, – чуда, которого всякий год наново ждешь с сердцем, громко бьющимся в чаянии его непостижимого, неземного великолепия… Что же там, за дверью, приготовлено для него, Ганно? То, чего он желал, – это уж бесспорно! Так всегда бывает, – разве уж попросишь чего-нибудь совсем немыслимого; но тогда тебя заранее предупреждают, что твое желание неисполнимо. Театр! Он сразу его увидит, сразу подбежит к нему! Вожделенный кукольный театр! В списке желанных подарков, который Ганно перед рождеством передал бабушке, слово театр было подчеркнуто жирной чертой, – ведь после «Фиделио» он, можно сказать, ни о чем другом и не думал.
Недавно, в награду и в утешение за очередной визит к г-ну Брехту, Ганно впервые взяли в театр, в Городской театр, где он сидел в ложе рядом с матерью, затаив дыхание, внимал звукам «Фиделио» и следил за тем, что происходит на сцене. С тех пор он только об опере и мечтал, и такая страсть к театру охватила его, что он почти не спал по ночам. С невыразимой завистью смотрел он при встречах на людей, слывших, как и его дядя Христиан, завзятыми театралами, – на консула Дельмана, маклера Гоша… Неужто же можно вынести такое счастье, какое суждено этим людям, – чуть ли не каждый вечер бывать в театре? Если бы ему хоть раз в неделю позволено было одним глазком заглянуть в зал перед началом представления – послушать, как настраивают инструменты, посмотреть на спущенный занавес! Ведь он все, все любил в театре: запах газа, кресла, оркестрантов, занавес…
Интересно, большой будет его кукольный театр? Большой и с глубокой сценой? А какой там будет занавес? Необходимо сразу же провертеть в нем дырочку, ведь и в занавесе Городского театра устроен «глазок»… Удалось ли бабушке или мамзель Зеверин, – куда уж бабушке со всем управиться! – достать декорации для «Фиделио»? Завтра с самого утра он где-нибудь запрется и даст представление… Ему казалось, что его куклы уже поют, ибо с мыслью о театре у него неразрывно сплеталась мысль о музыке…
«Ликуй, ликуй, Иерусалиме!..» – Голоса мальчиков, которые, как в фуге, пели каждый свое, в последнем такте умиротворенно и радостно слились воедино. Чистый аккорд отзвучал, и глубочайшая тишина простерлась над ландшафтной и над всем домом. Потрясенные этой тишиной, все невольно потупились; только директор Вейншенк задорно и развязно озирался да г-жа Перманедер не смогла удержаться и закашлялась. Но тут консульша неторопливо приблизилась к столу и села, посреди своих ближайших родных, на софу, теперь уже стоявшую не в стороне, как в былые времена, а возле стола. Она подкрутила лампу и придвинула к себе большую библию с широким золотым обрезом, потом надела очки, отстегнула кожаные застежки, запиравшие огромную книгу, открыла ее на странице, заложенной закладкой, так что всем находившимся в комнате бросилась в глаза шершавая пожелтевшая бумага с непомерно огромными буквами, глотнула сахарной воды и начала читать главу о рождестве спасителя.
Она читала давно знакомые слова неторопливо, просто, с проникновенным выражением, голосом, звучавшим в благоговейной тишине чисто, растроганно и радостно. «И в человецех благоволение!» – прочла она. Но едва консульша замолкла, как в ротонде в три голоса запели: «Тихая ночь! Святая ночь» – и все семейство в ландшафтной подхватило песню – впрочем, довольно осторожно, так как собравшиеся в большинстве своем были немузыкальны и ансамбль время от времени нарушался кем-нибудь самым неподобающим образом. Но это не снижало впечатления, производимого песней. Г-жа Перманедер пела дрожащими губами, ибо всего сладостнее и больнее трогает эта песня сердца тех, у кого позади осталось много бурь и треволнений и кто в этот час торжественного умиротворения оглядывается на них. Мадам Кетельсен плакала тихо и горько, хотя почти ничего не слышала.