– Уж я-то, во всяком случае, не голосовал за Лауритцена, – сказал сенатор, – в этом можете не сомневаться. Лауритцен – безусловно честный человек и опытный коммерсант, но он представитель средних кругов, добропорядочных средних кругов; его отец собственноручно доставал из бочки маринованные селедки, заворачивал их в бумагу и вручал кухаркам… А теперь владелец розничной торговли избран в сенат! Дед мой, Иоганн Будденброк, порвал со своим старшим сыном из-за того, что тот женился на лавочнице, – да, вот каковы были нравы в те времена! Но требования все понижаются, это чувствуется и в сенате: сенат демократизируется, милейший мой Гизеке, и ничего хорошего в этом нет. Одних коммерческих способностей, с моей точки зрения, недостаточно, здесь следовало бы ставить большие требования. Альфред Лауритцен с его огромными ножищами и боцманской физиономией в зале ратуши! Это оскорбляет во мне какие-то чувства, – какие, я и сам точно не знаю. Есть тут что-то бесстильное – какая-то безвкусица.
Но сенатор Гизеке почувствовал себя задетым. В конце концов и он не более как сын брандмайора!..
– Нет, по заслугам и честь. На то мы республиканцы. А вообще не следует столько курить, Будденброк, эдак вам никакой пользы не будет от морского воздуха.
– Больше не стану, – сказал Томас Будденброк, бросил окурок и закрыл глаза.
Разговор лениво продолжался под шум вновь начавшегося дождя, туманной дымкой затянувшего всю окрестность. Собеседники помянули о нашумевшем в городе скандале – подделке векселей оптовым торговцем Кассбаумом – «П.Филипп Кассбаум и Ко », который сидел теперь под замком. Никто особенно не горячился; поступок г-на Кассбаума называли глупостью, над ним подсмеивались, пожимали плечами. Сенатор доктор Гизеке рассказывал, что упомянутый Кассбаум отнюдь не утратил хорошего расположения духа. Явившись на свое новое местожительство, он тотчас же потребовал, чтоб ему принесли зеркало: «Мне ведь здесь сидеть не годик, а целые годы, без зеркала я не обойдусь». Он, так же как Христиан Будденброк и Андреас Гизеке, был учеником покойного Марцеллуса Штенгеля.
Все рассмеялись, но как-то принужденно и невесело. Зигизмунд Гош заказал еще грогу, таким голосом, словно говорил: «На что мне эта проклятая жизнь!» Консул Дельман потребовал бутылку сладкой водки, а Христиан опять занялся шведским пуншем, который сенатор Гизеке велел подать для себя и для него. Прошло несколько минут, и Томас Будденброк снова закурил.
И опять лениво, небрежно потек скептический, равнодушный разговор, еще более вялый от сытости и спиртных напитков, – о делах вообще и делах каждого в отдельности. Но и эта тема никого не оживила.
– Ах, тут радоваться нечему, – глухо сказал Томас Будденброк и досадливо мотнул головой.
– Ну, а у вас что слышно, Дельман? – зевая, осведомился сенатор Гизеке. – Или вас в данный момент интересует только водка?
– Нет дров – нет и дыма, – отвечал консул. – Впрочем, раз в два-три дня я заглядываю к себе в контору; плешивый на прическу много времени не тратит.
– Да ведь всеми сколько-нибудь прибыльными делами завладели Штрунк и Хагенштрем, – мрачно вставил маклер Гош; он облокотился на стол и подпер рукой свое лицо, лицо старого злодея.
– Кучу дерьма не перевоняешь. – Консул Дельман произнес это так вульгарно, что собеседники даже огорчились безнадежностью его цинизма. – Ну, а вы, Будденброк, еще делаете что-нибудь?
– Нет, – отвечал Христиан, – не могу больше работать. – И без всякого перехода, просто почуяв общее настроение и немедленно ощутив потребность «углубить» его, он заломил шляпу набекрень и заговорил о своей конторе в Вальпараисо и о Джонни Тендерстроме. – «В такую-то жарищу! Боже милостивый!.. Работать? Нет, сэр! Как видите, сэр!» И при этом они пускали дым от папирос прямо в физиономию шефа. Боже милостивый! – Мимикой и жестами он неподражаемо воспроизвел вызывающую дерзость и добродушную распущенность праздных кутил. Брат его сидел не двигаясь.
Господин Гош попытался поднести к губам стакан грога, но тотчас же со злобным шипеньем поставил его на стол, хватил себя кулаком по непокорной руке, снова рванул стакан кверху, пролил половину и залпом, с яростью опрокинул остаток в глотку.
– Подумаешь, какая беда, Гош – руки дрожат, – сказал Дельман. – Вам бы побыть в моей шкуре! Эта проклятая Гунияди-Янош… Я подыхаю, если не выпью положенный мне литр в день, а выпью, – так и вовсе смерть моя приходит. Вот кабы вы знали, что это такое, когда человеку не удается переварить спой обед и он камнем лежит у него в желудке! – И Дельман с препротивными подробностями описал свое самочувствие. Христиан слушал его, сморщив нос, боясь пропустить хоть слово, и, когда тот кончил, немедленно выступил с проникновенным описанием своей «муки».
Дождь снова усилился. Теперь он падал вертикально, густыми струйками, и в тишине слышался только его шум – однообразный, тоскливый и безнадежный.
– Да, жизнь дрянная штука! – заметил изрядно выпивший сенатор Гизеке.
– У меня нет ни малейшей охоты жить на свете, – вставил Христиан.
– Черт с ним, со всем! – воскликнул г-н Гош.
– А вон идет Фикен Дальбек, – сказал сенатор Гизеке.
Фикен Дальбек, владелица молочной фермы, проходя мимо с подойником в руках, улыбнулась сидевшим под тентом господам. Это была женщина лет под сорок, дородная, с вызывающей внешностью.
Сенатор Гизеке уставился на нее осоловелыми глазами.
– Вот грудь так грудь! – протянул он.
А консул Дельман отпустил на ее счет не в меру соленую остроту, на которую остальные отозвались только коротким смешком.