Приходят еще родственники: старики Крегеры, дамы Будденброк с Брейтенштрассе, старый г-н Маркус. Бедная Клотильда тоже явилась и стоит теперь у кровати, худая, пепельно-серая, с равнодушным лицом, молитвенно сложив руки в нитяных перчатках.
– Не подумайте, Тони и Герда, – говорит она протяжно и жалобно, – что у меня холодное сердце, раз я не плачу. У меня больше нет слез… И ей верят на слово, такая она безнадежно серая и высохшая.
Вскоре все уступили поле действия препротивной старухе с беззубым, шамкающим ртом, которая явилась, чтобы вместе с сестрой Леандрой обмыть и переодеть покойника.
Поздним вечером того же дня в маленькой гостиной за круглым столом, освещенным газовой лампой, сидели Герда Будденброк, г-жа Перманедер, Христиан и маленький Иоганн и усердно трудились. Они составляли список лиц, которым надлежало послать извещения о смерти сенатора, и надписывали адреса на конвертах. Перья скрипели. Время от времени кому-нибудь приходило в голову еще одно имя, и оно тотчас же вносилось в список. Ганно тоже засадили за работу, – он писал разборчиво, а дело это было спешное.
В доме и на улице стояла тишина. Только изредка за окном раздавались шаги, быстро терявшиеся в отдалении. Чуть-чуть попыхивала газовая лампа, кто-то бормотал запамятованное было имя, шелестела бумага. Время от времени все они вдруг поднимали глаза от работы, смотрели друг на друга и вспоминали то, что произошло.
Госпожа Перманедер весьма деловито выводила свои каракули. Но каждые пять минут, словно по часам, откладывала перо, всплескивала руками на уровне своего, подбородка и разражалась стенаниями.
– Не могу постигнуть! – восклицала она, тем самым доказывая, что уже начинает постигать происшедшее. – Так, значит, всему конец! – продолжала она выкрикивать в неподдельном отчаянии и, рыдая, бросалась на шею невестке, после чего с новыми силами бралась за работу.
С Христианом дело обстояло приблизительно так же, как с бедной Клотильдой. Он не пролил еще ни единой слезы и был этим несколько сконфужен. Чувство стыда возобладало в нем над всеми другими ощущениями. Кроме того, непрестанное наблюдение за самим собой, за своим душевным и физическим состоянием вконец изнурило и притупило его. Время от времени он выпрямлялся, проводил рукой по облысевшему лбу и сдавленным голосом восклицал: «Да, ужасное несчастье!» Он, собственно, обращался к самому себе и при этом силился выдавить из глаз хоть несколько слезинок.
Внезапно произошло нечто, вызвавшее всеобщее смущение: маленький Иоганн расхохотался. Надписывая адреса, он увидал в списке какую-то фамилию, звучавшую до того комично, что он не смог удержаться от смеха. Он произнес ее вслух, фыркнул, ниже склонился над бумагой, весь задрожал, даже всхлипнул, но смеха подавить не сумел. Поначалу можно было подумать, что он плачет. Но он и не думал плакать. Взрослые недоверчиво и недоуменно посмотрели на него. И вскоре Герда отослала его спать.
«От зуба… сенатор Будденброк умер от зуба, – говорилось в городе. – Но, черт возьми, от этого же не умирают! У него были сильные боли, господин Брехт сломал ему коронку, и потом он попросту свалился на улице. Слыханное ли дело?»
Но в конце концов это безразлично и никого, кроме него, не касается. А вот о чем сейчас действительно надо позаботиться, так это о венках… И на Фишергрубе, чтобы воздать честь покойному, доставлялись большие, дорогостоящие венки – венки, о которых будут писать в газетах и по которым сразу видно, что они присланы людьми солидными и денежными. Их несли и несли; казалось они стекаются со всех сторон – венки от общественных учреждений, от отдельных семейств, от частных лиц; венки из лавров, из пахучих цветов, из серебра, украшенные черными лентами и лентами цветов города, с надписями, вытесненными золотыми буквами. И еще пальмовые ветви – огромные пальмовые ветви…
Все цветочные магазины бойко торговали, и уж конечно в первую очередь магазин Иверсена, напротив будденброковского дома. Г-жа Иверсен по нескольку раз в день звонила у подъезда и передавала всевозможные изделия из цветов – от сенатора имярек, от консула имярек, от такого-то и такого-то городского учреждения… Однажды она спросила, нельзя ли подняться наверх и проститься с сенатором? «Да, можно», – отвечали ей; и она пошла за мамзель Юнгман по парадной лестнице, дивясь великолепию ее колонн и обилию света.
Она ступала тяжело, так как была в ожидании. Облик ее с годами стал несколько грубоватым, но чуть-чуть раскосые черные глаза и малайские скулы были прелестны и явно свидетельствовали о том, что в свое время она была чудо как хороша. Ее ввели в большую гостиную, где на катафалке лежало тело Томаса Будденброка.
Посреди большой, залитой светом комнаты, откуда вынесли всю мебель, он лежал в гробу, обитом белым шелком, в белом шелковом одеянии, под белым шелковым покровом, окруженный изысканным и дурманящим ароматом тубероз, фиалок и других цветов. В головах его, на затянутом траурным флером постаменте, среди расставленных полукругом высоких серебряных канделябров, высился «Благословляющий Христос» Торвальдсена. Пучки цветов, венки, букеты, корзины были расставлены вдоль стен, разбросаны по полу и гробовому покрову; пальмовые ветви окружали катафалк и склонялись к ногам покойного. Лицо Томаса Будденброка было покрыто ссадинами, нос сильно помят, но волосы были зачесаны так же, как при жизни, и усы, которые в последний раз вытянул щипцами старик Венцель, жестко прочерчивали белые щеки; голова его была слегка повернута набок, а в скрещенные руки ему вложили распятие из слоновой кости.