Запомнил же он ученика Будденброка потому, что тот вел себя тише других, и пользовался смиреньем Ганно для того, чтобы непрерывно давать ему почувствовать свой авторитет, который он не смел проявлять в отношении других – шумливых и дерзких.
«Даже сострадание в этом мире невозможно из-за человеческой низости, – думал Ганно. – Я не травлю вас, не издеваюсь над вами, кандидат Модерзон, потому что считаю это грубым, безобразным, пошлым. А чем вы платите мне? Но так было и так будет всегда и везде. – При этой мысли страх и отвращенье вновь овладели душой Ганно. – И, на беду, я еще насквозь вижу вас!..»
Наконец сыскался один ученик, который не умер и не сошел с ума, а, напротив, сам вызвался прочитать английские стихи. Речь шла о стихотворении под названием «The monkey», жалких, ребяческих стишках, которые должны были учить эти молодые люди, в большинстве своем уже помышлявшие о мореплавании, о коммерции, о серьезной работе:
Monkey, little merry fellow
Thou art nature's punchinello!..
Это было длинное стихотворение, и Кассбаум читал его по книге. Г-н Модерзон хоть и сидел напротив, но с ним можно было не церемониться. Шум между тем еще усилился. Одни шаркали ногами по пыльному полу, другие кукарекали, хрюкали, горох так и летал по классу. Разнузданность уже не знала границ. В этих пятнадцати-шестнадцатилетних юношах проснулись все дикие инстинкты их возраста. Теперь уже по рукам стали ходить непристойные рисунки, вызывавшие громкий смех.
Внезапно все смолкло. Кассбаум прервал чтение. Г-н Модерзон привстал и прислушался. Произошло что-то даже умилительное: откуда-то с задних скамеек понеслись тонкие, кристально чистые звуки, нежно, сладостно и проникновенно зазвеневшие во внезапно наступившей тишине. Кто-то принес в класс часы с репетиром, и вот среди английского урока они заиграли: «Ты со мной, у сердца моего». Но едва смолкла нежная мелодия, как случилось нечто страшное, жестокое, неожиданное, всех заставившее оцепенеть, точно гром, грянувший среди ясного неба.
Бесшумно распахнулась дверь, и в класс ворвалось какое-то длинное рыкающее чудовище, в мгновенье ока очутившееся возле кафедры. То был Господь Бог!
Господин Модерзон весь посерел. Он схватил кресло и потащил его с кафедры, на ходу обтирая сиденье носовым платком. Мальчики прикусили языки и вскочили все как один; они вытянули руки по швам, встали на носки, склонив головы в приступе неистового раболепства. В классе воцарилась мертвая тишина. Кто-то вздохнул, не выдержав такого напряжения… Затем все опять смолкло.
Директор Вулике, смерив испытующим взглядом воздававшие ему почести колонны, поднял руки в грязных, похожих на воронки, манжетах и, растопырив пальцы, внезапно опустил их, словно собираясь взять полный аккорд.
– Сесть! – прогремел он грозным басом.
Ученики сели. Г-н Модерзон дрожащими руками пододвинул кресло директору, и тот уселся возле кафедры.
– Прошу продолжать! – приказал он. И это прозвучало как: «Посмотрим, посмотрим! Но горе тому, кто…»
Все поняли, зачем он явился. Г-н Модерзон должен был продемонстрировать ему свое преподавательское искусство, наглядно показать, какие успехи сделал пятый класс за шесть или семь уроков: сейчас решался вопрос о существовании г-на Модерзона, о его будущем. Жалкое зрелище являл собою кандидат, когда, поднявшись на кафедру, он снова предложил одному из юношей прочитать стихотворение «The monkey». Если до сих пор испытанию и проверке подвергались ученики, то теперь это предстояло учителю. Плохо приходилось уже обеим сторонам! Появление директора Вулике было полной неожиданностью. За исключением двух или трех мальчиков никто стихотворения не выучил. Не мог же г-н Модерзон весь урок спрашивать одного только Адольфа Тотенхаупта, который все знал. А так как в присутствии директора нельзя было читать «The monkey» по книге, то дело оборачивалось из рук вон плохо. Когда г-н Модерзон предложил перейти к чтению «Айвенго», то с переводом кое-как справился один юный граф Мельн, независимо от школьных занятий питавший интерес к этому роману. Остальные, кашляя и запинаясь, лопотали что-то невразумительное. Вызвали и Ганно Будденброка, но он не перевел ни строчки. Директор Вулике издал неопределенный звук, словно кто-то-сильно дернул струну контрабаса. Г-н Модерзон ломал свои маленькие, неловкие руки, вымазанные чернилами, горестно причитая:
– А все шло так хорошо, так хорошо!
Он повторял это, обращаясь не то к директору, не то к классу. В момент, когда раздался звонок, Господь Бог поднялся и, стоя возле кресла, грозно выпрямившись и скрестив руки, стал смотреть поверх мальчиков, презрительно качая головой. Затем он потребовал классный журнал и вписал в него замечание за леность всем, чьи успехи оказались недостаточными или, еще того хуже, равными нулю, – иными словами, шести или семи ученикам зараз. Г-ну Модерзону нельзя было вписать замечание, но ему приходилось хуже, чем другим. Он стоял рядом с директором поникший, надломленный, уничтоженный.
Ганно Будденброк тоже оказался в числе получивших замечание.
– Уж я позабочусь о том, чтобы испортить вам карьеру, – посулил на прощанье директор Вулике и вышел из класса.
Звонок продолжал трещать. Урок кончился. Так, значит, было суждено! Когда очень боишься, то все, словно на смех, складывается уж не так плохо, а когда ничего дурного не ждешь – беда тут как тут. Надежда перейти в следующий класс теперь для Ганно окончательно отпадала. Он потрогал языком коренной зуб, поднялся и, устало глядя перед собой, пошел к двери.
Кай подбежал к нему, обнял его за плечи, и в толпе одноклассников, оживленно обсуждавших случившееся, они спустились во двор.