вашего высокоблагородия покорнейшим слугой
Грюнлихом».
«Дорогой папа!
Бог ты мой, как я рассердилась! Прилагаемое письмо и кольцо я только что получила от Гр., от волнения у меня даже голова разболелась, и единственное, что я могла придумать, – это немедленно отослать тебе и то и другое. Грюнлих никак не хочет меня понять; того, что он так поэтично называет моим «обещанием», просто никогда не было; и я прошу тебя немедленно растолковать ему, что я теперь еще в тысячу раз меньше, нежели полтора месяца назад, могу помыслить о том, чтобы навеки связать себя с ним, и пусть он наконец оставит меня в покое, ведь он себя же выставляет в смешном свете. Тебе, добрейшему из отцов, я могу признаться, что я дала слово другому человеку, который любит меня и которого я люблю так, что словами и не скажешь! О папа! О своей любви я могла бы исписать целый ворох листов! Я имею в виду г-на Мортена Шварцкопфа, который учится на врача и, как только получит докторскую степень, явится к тебе просить моей руки. Я знаю, что полагается выходить замуж за коммерсанта, но Мортен принадлежит к другому, очень уважаемому разряду людей, – к ученым. Он не богат, а я знаю, какое вы с мамой придаете значение деньгам, но на это, милый папа, как я ни молода, а скажу тебе: жизнь многих научала, что не в богатстве счастье. Тысячу раз целую тебя и остаюсь
твоей покорной дочерью Атонией.
P.S. Я сейчас разглядела, что кольцо из низкопробного золота и очень тонкое».
«Моя дорогая Тони!
Письмо твое я получил. В ответ на него сообщаю, что я почел своим долгом, разумеется, в подобающей форме, поставить г-на Грюнлиха в известность относительно твоей точки зрения, и результат поистине потряс меня. Ты взрослая девушка, и сейчас в твоей жизни настала пора, до такой степени серьезная, что я считаю себя вправе напомнить тебе о последствиях, которые может возыметь для тебя необдуманный шаг. От моих слов г-н Грюнлих впал в беспредельное отчаяние и объявил, что если ты будешь упорствовать в своем решении, то он лишит себя жизни, так велика его любовь к тебе. Поскольку я не могу принять всерьез того, что ты пишешь относительно твоей склонности к другому, то прошу тебя умерить свое негодование по поводу присланного тебе кольца и еще раз как следует все взвесить. Мои христианские убеждения, дорогая моя дочь, подсказывают мне, что каждый человек должен уважать чувства другого. И кто знает, не придется ли тебе в свое время держать ответ перед всевышним судией за то, что человек, чьи чувства ты так жестоко и упорно отвергала, совершил великий грех самоубийства. Еще раз напоминаю тебе о том, что я уже не раз тебе говорил, и радуюсь возможности закрепить сказанное мною в письменной форме, ибо если изустная речь и воздействует на собеседника живее и непосредственнее, то начертанное слово имеет другие преимущества: его выбираешь не спеша, не спеша наносишь на бумагу, и вот, запечатленное в той самой форме, в том самом месте, которое выбрал пишущий, оно обретает прочность, может быть не раз перечитано адресатом и потому в состоянии оказывать на последнего длительное, прочное воздействие. Мы, дорогая моя дочь, рождены не для того, что, по близорукости своей, склонны считать нашим маленьким, личным счастьем, ибо мы не свободные, не независимые, вразброд живущие существа, но звенья единой цепи, немыслимые без долгой чреды тех, что предшествовали нам, указуя нам путь, – тех, что, в свою очередь, не оглядываясь по сторонам, следовали испытанной и достойной преемственности. Твой путь, думается мне, уже в течение добрых двух месяцев четко обозначен и ясно предопределен, и ты не была бы моей дочерью, не была бы внучкой твоего блаженной памяти деда и вообще достойным членом нашей семьи, если бы вздумала упорствовать в легкомысленном желании идти своим собственным, непроторенным путем. Все это, дорогая моя Антония, я и прошу тебя взвесить в сердце твоем.
Твоя мать, Томас, Христиан, Клара и Клотильда (она довольно долго прогостила у отца в «Неблагодатном»), а также мамзель Юнгман шлют тебе наисердечнейший поклон. Все мы с радостью готовимся вновь заключить тебя в свои объятия.
Горячо любящий тебя отец».
Дождь лил без передышки. Земля, вода и небо точно смешались воедино. Ветер налетал, злобно подхватывал косые струи дождя и бил ими об окна домов так, что с помутневших стекол сбегали уже не капли, а ручьи. Жалобные, полные отчаяния голоса перекликались в печных трубах.
Когда вскоре после обеда Мортен Шварцкопф с трубкой в зубах вышел на веранду посмотреть, что делается на небе, перед ним неожиданно вырос господин в длиннополом клетчатом ульстере и серой шляпе. Возле дома стояла наемная коляска с блестящим от дождя поднятым верхом и сплошь облепленными грязью колесами. Мортен в изумлении уставился на розовое лицо незнакомца. Бакенбарды этого господина выглядели так, словно их присыпали порошком, которым золотят орехи для елки.
Господин в ульстере взглянул на Мортена, как смотрят разве что на слугу, то есть скользнул по нему невидящим взором, и бархатным голосом спросил:
– Могу я видеть господина старшего лоцмана?
– Ну конечно, – пробормотал Мортен. – Отец, если не ошибаюсь…
При этих словах господин в ульстере пристально взглянул на него мутно-голубыми, как у гуся, глазами.
– Вы господин Мортен Шварцкопф? – осведомился он.
– Да, я, – отвечал Мортен, силясь придать своему лицу выражение спокойствия и уверенности.
– Ах, так. В самом деле… – начал было приезжий, но перебил себя: – Будьте любезны доложить обо мне вашему отцу, молодой человек! Моя фамилия Грюнлих.